это - не в чистом виде альтернативная история, а вообще черт знает что такое. Это не предназначено для печати бумажной, и не только потому, что рылом не вышел: чукча, знаете ли, скорее читатель, нежели писатель. Просто я так обкатываю кое-какие мыслишки "для внутреннего употребления". Конструктивные комментарии не только приветствуются, но и очень желательны.
Название повести - условное, возможно (и вероятнее всего) я ее переименую.
окончание размещу, как только будет готово. Критика при дописании будет учтена.
С ув., автор
Пролог
Я хожу по улицам, затеняя лицо широкополой шляпой и надев одежду, скрадывающую очертания моей фигуры – фигуры, которая прежде была совершенно заурядной, а теперь стала слишком приметной благодаря возрасту, который уродует тело по разумению своему. Или по отсутствию разумения, если так вам угодно. Хотя, нужно ли благодарить возраст? Годы – это проклятие, которым Господь пометил всё племя человеческое еще во времена праматери нашей Евы. Я еще скажу об этом – но чуть позже.
Да, я не хочу, чтобы меня узнавали, и причины этого просты. Я слишком известен. Известен широко и скандально. Меня уважают, боготворят, ненавидят и подвергают насмешкам. Со мной здороваются, берут интервью, фотографируют, мне несут на рецензии художественные поделки, лезут в мою квартиру. Здесь все: экзальтированные старухи, журналисты, студенты – и художники, художники, художники…
Ну да, я – Федор Карманов, тот самый. Говорят, что я убил живопись, но мне нечего стыдиться. Потому что это не я убийца: живопись убили вы. Вы. Но прятаться приходится. Из-за отупляющей усталости и назойливого внимания к моей персоне.
Началось всё очень и очень давно – еще до того, как я поступил в московскую Академию живописи. Я был обычным школьником из Саратова, которого природа наградила верной рукой и хорошей зрительной памятью. А что еще нужно для того, чтобы стать живописцем? Я ловко малевал этюды, ляпал портреты одноклассников, удивляя их тем, что могу добиться сходства с живописуемым, мазал умилительные пейзажи окрестных берегов Волги – и мне было достаточно. Дальнейший путь казался предопределенным: какой-нибудь ВУЗ с уклоном в изобразительное искусство, затем – дизайн, или работа в мастерской, клепающей ненужные чашки-тарелки «под гжель», летом - подработка скоромазаньем портретов пастелью на пешеходной зоне в Саратове или где-то еще, создание клиентуры из состоятельных людей для написания «солидных» портретов маслом в классическом стиле…
Поначалу так всё и шло. С отличием закончив художественное училище, я поехал в Первопрестольную и поступил – не без труда – в Академию. Шел 2017 год.
Глава 1. Зойка
С Зойкой я познакомился именно в семнадцатом, в роковом году, когда исполнилось сто лет с Октябрьского переворота. Вы помните, что по странному стечению обстоятельств в тот год также случился бунт. И бунт, и моя любовь были, в полном соответствии с русской традицией, бессмысленными и беспощадными.
Зойка была моей однокурсницей. Именно она отвлекла меня от бесконечного копирования чужих картин, от муштры, к которой сама моя пассия была органически неспособна. Я был провинциал, она же – рафинированный продукт столичной селекции. Я полагал, что в живописи уже всё создано, и наш удел – создание вариаций по классическим образцам с поправками, вносимыми злобой дня; она же легко порхала по верхам и с изяществом, поражавшим меня, делала вещицы, которые были шокирующее самобытными, хотя и поверхностными, и не требующими ремесленной изощренности.
Наше знакомство произошло на вечеринке, устроенной на чей-то квартире, по случаю… нет, не помню уже, какому. Зойка была вместе с рыхлым наголо стриженным парнем, которого я невзлюбил моментально, но не Зойка была тому причиной. Его звали Виктором. Он был одет с той небрежной простотой, которая сразу выдает человека уверенного в себе – и при деньгах. Я же был, судя по фотографиям той поры, угрюмым полуподростком, которому в студенческой общаге было негде не только погладить свое барахло – у нас и душа-то не было. Все мои деньги, заработанные случайными приработками, съедали холсты, краски, бумага и прочие необходимые для освоения ремесла вещи. Растоптанные кроссовки и безобразно вытянутые джинсы, дешевая майка и свитер невнятных цветов составляли едва ли ни всю мою одежду – и для лекций, и для пленэров, и для разгрузки вагонов на «Товарке». Комплексовал я страшно, а потому изображал безразличное высокомерие. К тому же девчонок я боялся до потери речи, до заикания.
В тот раз всё было, как обычно на таких вечеринках: пили, ели салаты из супермаркета, орала музыка, кто-то целовался по углам, в соседней комнате, где была спальня, слышалась характерная возня. Я быстро набирался, а Зойка о чем-то говорила со своим спутником. Было понятно, что они ссорятся. Кончилось все неожиданно: парень ударил Зойку, я почти радостно и очень быстро набил ему морду.
В общем, через несколько минут мы с Зойкой ушли – а кто еще должен был провожать ее после случившегося? Время было позднее, такси поймать было невозможно из-за забастовки таксистов. Мы шли к автобусной остановке. Меня еще поколачивало после драки. Зойка молчала. Я думал: может, она злится на меня из-за Виктора?
Я посадил ее в автобус и был уверен, что на том история и закончится – но на следующий день обнаружил ее сидящей рядом с собой на лекции по истории живописи. Помню, как я стеснялся своих рук с грязными ногтями, с несмываемой краской…
Зойка была вполне заурядной внешне – и я это вполне осознавал. Но глаза! Но наклон головы! Но голос, улыбка! В этом было что-то иррациональное и наполненное множеством тайных смыслов. Я по памяти пытался рисовать ее карандашные портреты. Получалась совершенная чушь: несмотря на портретное сходство, то, что так привлекало меня в моей пассии, ускользало, как мокрый обмылок из рук, а оставалось нечто сходное с фотографией из паспорта, казенно-омертвелое и застывшее. И это – несмотря на мой опыт, неплохую технику, глазомер!
Как бы то ни было, но нас тянуло друг к другу, и в этом во всех отношениях странном союзе наличествовала странная гармония. Вероятно, она сродни той, что объединяет камамбер с французским вином. Роль сыра с тухлинкой, очевидно, принадлежала мне: ну, не Зойке же!
Разумеется, поводом для большинства наших разговоров служила живопись. А о чем же еще могут говорить двое студентов художественной академии? (Вот тут у меня возникли сомнения: мой сын учится на физфаке, но с подружкой он о физике не разговаривает. Нет, я не подслушиваю их бесед. Но неужели для того, чтобы поболтать на профессиональные темы, нужно запираться в комнате?)
Я наивно полагал, что если хорошо знаком с классической живописью, если фрески Микеланджело или картины Перова памятны мне до последнего мазка, то я понимаю живопись лучше Зойки и имею право навязывать свое мнение. Понимание того, что женщину, особенно любимую, нельзя переделывать, пришло мне много позже. Даже бог, сотворив Адама по образу своему и подобию, не сумел сделать этого с женщиной. Вероятно, она воспротивилась – и последствия этого человечество расхлебывает с момента изгнания из рая.
Однажды Зойка притащила меня на вернисаж, где демонстрировались инсталляции модного в ту пору художника. Я с недоумением смотрел на странные сооружения, груды какого-то мусора, светящиеся и трещащие механизмы, и не понимал, что подружка в них находит. Я сказал ей, что считаю автора шарлатаном.
- Послушай, - сказал я: - Вот эта куча пустых бутылок, упаковок, презервативов и тряпья называется «Закат цивилизации». По-твоему, это – произведение искусства?
- Конечно, - ответила Зойка. - Разве ты не чувствуешь инфернальности, жуткой отрицательной энергии, исходящей от этого творения? Разве художник не продумал положения каждого предмета и не поместил его в надлежащем месте? Разве не отражает оно обесценивания комфорта и захламленности бытия, омертвления природы от наших деяний? Разве эта инсталляция не показывает грядущего Земли, которая утонет под грудами мусора?
- Нет! Я вижу тут только кучу мусора и хлама. Картина Рафаэля останется гениальной и узнаваемой, где бы ее не поместить; этот же мусор мгновенно затеряется на любой свалке – да там ему и место. Мадонна с младенцем прекрасна – и та картина задает направление для искусства. А куча хлама омерзительна – и потому к искусству отношения не имеет.
- А ты уверен, что Рафаэль на свалке будет востребован? Или же бомжи бросят ковыряться в дряни и застынут в экстазе возле «Мадонны»? Нет, картина требует рамы – в самом широком смысле. Зритель – это тоже рама, и музей – рама, и вся история живописи – рама. Кстати, о прекрасном: что восхитительного можно увидеть в «Апофеозе войны» у Верещагина? Кучу черепов? И чем же она эстетичнее этой груды, как ты говоришь, хлама?
Мы едва не поругались, но я чувствовал смутную правоту в том, что говорила Зойка. Впрочем, она была наполнена жизнью и радостью по самые ноздри и легко обнаруживала эстетику там, где мне виделись лишь бессмысленные нагромождения форм и цветов. А еще Зойка пообещала познакомить меня с неким Иваном Пафнуткиным, уверяя, что он-то разъяснит мне всё как есть, поскольку она сама не сильна в теории искусства. Что-то скандально-знакомое было в этом имени: Иван Пафнуткин.
Зойка, Зойка… Я понимаю, что женщин не покупают, а завоевывают – пусть это и расходится с циничной моралью наших времен. Роза ли, беляш ли, купленный для женщины в подземном переходе – это не товары для обмена на любимое тело, а лишь символы призыва к сближению. Не так ли австралийский шалашник строит гнездо и украшает его разноцветными камешками? Нужны ли эти камешки его будущей подруге? Нет, конечно, птица не ест камней – но она принимает подношения благосклонно, либо отвергает. Вот так и женщины. Но отсутствие возможности что-то подарить Зойке угнетало меня страшно. Букетик полуувядших астр меня разорял, поход в кино грозил будущим голодным обмороком, совместный ужин в кафе ввергал в нищету. Зойка этого либо не замечала – и напрасность жертв бесила меня, либо замечала – и это было унизительно. Но еще унизительнее было принимать подачки от Зойки. Ее родители входили в московскую элиту – что-то там архитектурно-музыкальное или же строительно-театральное, и проблемы денег для Зойки не существовало. Она могла с великолепной небрежностью пригласить меня в «Ленком», не понимая, что там я буду выглядеть, как огородное пугало на показе мод от Славы Зайцева. Само понимание того, что в «Ленкоме» мне придется вести Зойку в буфет, повергало меня в ужас – и я придумывал поводы для отказа. Отказы Зойка тоже принимала равнодушно – и шла без меня. Я в своей общаге ворочался на провисшей кровати и до утра мне виделось, как Зойка с Виктором выходят из театра, ловят такси и едут куда-то вдвоем. Утром я вставал разбитый и уверял себя, что с Зойкой пора завязывать – но в Академии она, свежая, радостная, подходила ко мне и все мои намерения расстаться исчезали.
Впрочем, мы постепенно сближались – но я уже понимал, что так и останусь для Зойки чем-то вроде добровольного исполнителя роли сторожевой собаки, которую можно дрессировать, которая защищает и за которой забавно наблюдать. Но разве кто-то спит со сторожевой собакой? С другой же стороны, я относился к свой подруге как к существу, которое можно обожать – но прикоснуться к ней было совершенно немыслимым святотатством. В общем, идиостки-платонический роман без надежды на счастливое разрешение, унылый и нелепый.
Гл. 2. Иван Пафнуткин
Как-то Зойка пригласила меня к себе домой. От этого приглашения меня бросило в холодный пот, но оказалось, что мне не придется ни остаться с Зойкой наедине, ни встретиться с ее родителями: те отбыли куда-то, то ли на конференцию, то ли на конгресс, а может, просто к теплым морям. По случаю внезапной свободы у Зойки собирался бомонд, причем с ведома и при поощрении предков. Пафнуткин, с которым Зойка хотела меня познакомить, обещался быть.
В огромной квартире, в которой смело могла утонуть вся наша общага, стоял дым коромыслом. Весь бомонд курил. Я пришел вместе с Зойкой – но народу было уже полно. На номинальную хозяйку обращали внимания не больше, чем на кошку. Некоторых я узнавал: был там и исполнитель знаменитого шлягера «Холера драная, моя Германия», и телеведущий Малахов, в обычном галстуке-бабочке и почему-то в тренировочном костюме, и скандальная прима-балерина – пьяная и тоже с сигаретой… Несколько человек образовывали центы тяготения, к которым устремлялись прочие. Доносилось:
- Она, понимаешь, думает, что танцует – а сама только поднимает ноги. Ну что там я такого не видал, в местах, откуда ноги?...
…- а за съемочной площадкой как раз наливали. Хендрик нализался и полез к режиссеру. А главреж только по имиджу нетрадиционный, а на самом-то деле вполне себе мужик. И ка-ак врежет Хендрику, чтобы ничто танцевать не мешало. Все равно они ему ни к чему…
…- как я есть крутой музикмейкер, а твой Гаврилов – полное говно, ему бы только скрипку перепиливать. Подумаешь, скрипка – пусть он без скрипки сыграет…
Зойка подвела меня к мордастому волосатому мужику, который сидел один на огромном диване перед сервировочным столиком. На столике были замысловатая бутылка и тарелка с бутербродами и окурками. Мужик явно косил под богему начала прошлого века: галстук в крупный горох, бархатная куртка, широченные мятые штаны и туфли с галошами составляли его одежду.
- Пафнуткин, композитор, так сказать, – представился он. – Вы, как понимаю, Федя Карманов? Мне про вас Зоя Карловна поведала. Похвально, молодой человек. Так настойчиво проповедовать в пользу традиционных ценностей в наше время – это подвижничество…
«Ну вот, она еще и Карловна» - пронеслось у меня в голове. «Про какие-такие ценности он несет?»
- Зоя, в этом доме есть стаканы? Вы же знаете: истина без смазки в голову не пролезет. Я из горла наливаюсь, но пить из флакона по очереди в хороших домах не принято…
Зойка принесла посуду, мы приняли по доброму стопарю, я почтительно внимал, композитор вещал. Рёк. Проповедовал и мессианствовал.
В общих чертах его речь сводилась к следующему. Произведение искусства ровным счетом ничего не стоит само по себе. Оно – лишь знак или система знаков, которые должны породить в слушателе или зрителе (их он упорно называл юзерами) ряд эмоций и мыслей, запланированный творцом произведения. Когда Шекспир пишет о страсти Ромео и Джульетты, то он использует колоссальную по масштабу надстройку, созданную предшественниками: юзер должен знать язык, на котором написана пьеса, понимать, что такое Верона, каковы сословные и имущественные различия Меркуцио и Тибальда, принимать разницу между убийством в жизни и имитацией такового на сцене, разуметь, что Италия – это не Британия, и Италия театральная – не Италия историческая… Наконец, он обязан догадываться, чего хочет от него автор и покорно идти у автора в поводу.
Язык искусств развивался многие века – с той поры, как обезьяна слезла с дерева и размозжила голову другой обезьяны не ради еды, но для удовольствия. Сей момент и знаменовал появление человека, сиречь обезьяны окультуренной. Но дикое, стихийное и бессмысленное разрастание культуры породило и обратный эффект в полном соответствии с гегелевским принципом отрицания отрицания: освоить этот язык в полной мере невозможно, в нем множество неоднозначностей и противоречий, музыканты не понимают словесников, китайцы не разумеют европейцев, а от замысла художника до эмоционального оргазма юзера лежит столько ступеней перевода, и столько искажений будет на каждой ступеньке культурной лестницы, что до финиша доберется в лучшем случае огрызок авторского замысла, искореженный и измочаленный. Теперь культура не столько объединяет людей, сколько разделяет их.
- Вот я – композитор, - вещал Пафнуткин. Композиторы, как известно, сочиняют музыку. Но музыка – это не «трень-брень по струночкам», это тот эмоциональный отклик, который должен родиться. И автор начинает колдовать: мелодия, полифония, композиция, оркестровка, аранжировка, специфические навыки музыкантов, дирижер, мать его, палкой машет… А что в итоге? А в итоге половина слушателей в филармонии похлопает и даже покричит «браво», суча от нетерпения ножками: когда же эта какофония закончится? Другая же половина будет полагать, что слушали реквием, в то время как автор замыслил Оду радости. Оркестранты будут обсуждать гонорар автора, полагая, что если кто-то и вытащил эту мерзость, то это они, дирижер же будет подумывать, что с такой музыкой не стыдно и за границу съездить – «у них что ни гаже, то лучше». И какой из всего этого вывод? А вывод простой: искусства нуждаются в новых языках, сокращающих путь от творца до юзера. В музыке вместо нот и сотрясения воздуха посредством струн, дерева и металла нужно напрямую записывать поток эмоциональных состояний и скармливать его слушателю. Впрочем, вот, посмотрите – и он протянул мне лист бумаги, похожей на нотную. – Вот значок «Пр» , он означает прострацию, а вот этот – «Гр» - символ грусти, то бишь минор. Мажор у нас будет «Мр». Тактовые черты размечают ритм, значки друг над другом суть комбинации эмоций. Вам ясна суть?
Суть была ясна: передо мной сумасшедший, зацикленный на идиотских «Мр» и «Пр». Но не скажешь же этого в лицо?
Мы выпили еще. Скоро Зойка окликнула меня, и мы с Пафнуткиным распрощались. Я впервые оказался в ее комнате. Меня охватила робость, но, слава богу, кровати в той комнате не было. Зато был компьютер.
- Ты хоть понял, с кем разговаривал? – спросила Зойка. - Смотри, чучело.
Она быстренько разыскала в интернете статью «Валериан Пафнутский», изложенную в Википедии. Тут только до меня дошло, что Иван Пафнуткин и великий создатель метамузыки, Валериан Пафнутский, одно и то же лицо. Впрочем, вживую с метамузыкой я не был знаком.
Как странно устроено сознание! Если рассуждения какого-то там Ивана Пафнуткина показались мне бредом умалишенного, то авторитет Валериана Пафнутского заставил по-новому взглянуть на его идеи и наполнил их смыслом. Я вновь и новь повторял цепочку рассуждений и обнаруживал в ней здравый смысл. Груды здравого смысла!
Гл. 3. Революция
В то время для студентов Академии вход в Третьяковку был бесплатным. Я часто, особенно зимой, бродил по музею или копировал там картины.
Как-то в начале октября как мы пошли с Зойкой в Третьяковку. У входа по-обыкновению стояла небольшая толпа с плакатиками: «Нет буржуазному растленью!»; «Православная культура – основа будущего процветания России!»; «Сатанинские картинки – на костер!». Толпа казалась привычной и вполне мирной. Если бы мы знали, чем всё кончится в тот день!
Пожалуй, стоит описать обстановку того года, потому что ее отображение в нынешних учебниках мало соответствует действительности. Историк подобен человеку, созерцающему мух на столе. Поясню: если по вашему столу ползает, скажем, сотня мух, и кому-то взбредет в голову спросить: сколько мух смотрит на север, а сколько – на юг, то, вероятнее всего, вы скажете, что в каждую сторону обращено около половины голов. На самом же деле вы невольно попадаете в плен семантики и ответ неверен: расположение мух относительно сторон света хаотично, мухам плевать на то, в каком направлении солнце встает или заходит. Но услужливое сознание в любом хаосе стремится отыскать систему. Вот так же и историки в мешанине человеческих страстей и устремлений отыскивают порядок, которого нет. Но историки выпячивают одни факты и напрочь забывают о других, и вот – о чудо! – система и в самом деле вырастает. Правда, только на бумаге и в головах обволошенных школьников.
Разумеется, какие-то тенденции есть, но они случайны и слабо выражены. Так муравьи тащат в муравейник гусеницу: та вся облеплена кусачими тварями, и каждый из муравьев вполне мог бы с гусеницей справиться в одиночку, но суетливые твари действуют кто во что горазд и направляются туда, куда указует их муравьиный бог и насекомое разумение. В результате гусеница едва-едва движется, хотя и в нужном направлении.
Вот так и в 2017 году в обществе царила полная неразбериха. Церковь, по закону вроде бы отделенная от государства, государством же и заправляла. Началось все с идиотского «Закона о защите чувств верующих», вроде бы вполне разумного, но не имевшего противовеса и четкой договоренности о том, что можно считать оскорбительным, а что верующий обязан со смирением проглотить. Всякий атеистический чих воспринимался воцерковленной братией, как покушение на самые сокровенные чувства. Стоило кому-то мимоходом брякнуть, что-де бога нет, как верующие поднимали вой: «Караул, атеисты насилуют, оскорбляют идеями мерзостными, в светлое плюют гноем и калом!» Равным образом церковь ополчилась и на школу, и вскорости преподавание дарвинизма было запрещено, поскольку суды не справлялись с потоком заявлений от верующих, требующих наказать, посадить, запретить и защитить от.
Неверие вдруг стало постыдным грехом – вроде венерической болезни или недержания мочи. Публично признаться в атеизме или даже стыдливом агностицизме стало так же неприлично, как пукнуть во время венчания. Все стали демонстрировать самую истовую религиозность, и к 2016 году газета «Вестник Святейшего Синода» писала: «Доля верующего населения России неуклонно растет. У нас всего два процента безбожников – а скоро и тех Господь приберет к себе».
Дальше – больше: долгогривые ополчились на театр. «Вертепы порока» подверглись жесточайшей цензуре, которой, если следовать букве закона, как бы и не было. Просто у режиссеров, ставивших неугодные епархиям спектакли, вдруг обнаруживались неуплаты долгов, неисполнение контрактов, порочащие связи – и за сим следовало снятие и замещение кем-то, вечно бормочущим под нос и осеняющего себя крестным знаменьем. Общественные худсоветы с обязательным присутствием «батюшек» стали обыкновенны. К мнению мэтров никто не прислушивался. Захарову, вставшему на защиту провинциального режиссера, дали окорот: «Ты, паскуда, в Великий пост спектакли ставил с бабами в пеньюарах, и бабы те пили крепкую и жрали скоромное, тебя самого надо на цепь посадить и епитимью наложить!»
Для меня остается загадкой, почему не было межконфессиональной грызни. Может быть, конфессии договорились сначала толпой прищучить атеистов, а потом уже «забить стрелку». Как бы то ни было, но в Парламенте можно было увидеть и попа, и муллу, и раввина, и кого-то с бубном. Наконец, Синод стал утверждать решения и Думы, и Правительства. Государство еще брыкалось, изображая светскость, но на деле даже Иран выражал озабоченность по поводу засилия клерикализма в России.
К семнадцатому году случилось множество погромов, когда сжигали библиотеки; в магазине «Ошан» фанатики разорили лотки с презервативами; из аптек были изъяты комплекты для тестирования беременности; ввели запрет на опубликование сочинений Твена, О’Генри, и ожидалось, что следующими будут Пушкин и Лев Толстой. И, наконец, матерь наша Церковь добралась до искусств изобразительных.
Господа почтенные, я помню, что взялся рассказывать о том злосчастном нашем с Зойкой походе в Третьяковку. Но потерпите еще чуть-чуть, ситуация того требует.
Историки учат нас, что революции происходят на границе смены технологических укладов. Новые технологии постепенно входят в жизнь, они поначалу слабы и незаметны, но наступает время, когда старая машинерия теряет возможность с ними конкурировать. Смешные игрушки вдруг оказываются востребованными, и тогда тысячи людей вдруг теряют работу, и а где-то требуются специалисты невиданных прежде специальностей, которым еще не учат. Вдруг оказывается, что ломки требует все: управление промышленностью, образованием, финансовыми потоками – и сделать это в одночасье и без потерь, в полном соответствии с учением известного обитателя мавзолея на Красной площади, «верхи не могут, а низы не хотят». Но хуже того: вдруг обнаруживается, что новая техника дает возможность совершать преступления, прежде невиданные – и тогда ситуация становится вовсе неуправляемой. И еще поганее, когда всё это происходит в стране, увязнувшей в клерикализме.
Напомню кое-какие факты. В 2013 году компания Apple получила патент на «Способ точного копирования изделий, включающий послойное разрушение модели, анализ структуры и состава слоев масс-спектрометрическим методом, сохранение информации о структуре и воссоздание структуры на произвольном числе копий путем нанесения слоев методами плазмохимии». По существу, использовались методы 3-D – печати с использованием или с online-синтезом материалов, идентичных тем, из которых состоит модель. Технология была направлена на производство чипов для микроэлектроники с чрезвычайно высоко плотностью элементов, располагавшихся не на плоскости, а в объеме, и сулила создание компьютеров небывалой производительности и низкой стоимости.
Ну, чипы в конце концов получились, но всплыли и «побочки»: продвинутые модели устройств позволяли копировать почти всё, что угодно – за исключением разве что огромных предметов и органики более сложной, чем полисахариды и жиры. Сами принтеры вскоре стали дешевыми, но картриджи и программное обеспечение оставались дорогущими, в комплект входили мощнейшие по тем временам суперкомпьютеры, а потому, скажем, печатать деньги на этих устройствах было не слишком выгодно. Но с денег всё и началось: умники из Apple сделали десяток купюр, которые отдали экспертам. Те заключили: выявить среди бумажек «настоящую» не представляется возможным, а потому и факт фальшивомонетчества не доказуем. Вот с этого момента произошел взрывной рост числа продаж «идеал-копиров», как их назвали.
Первый страшный скандал разразился в конгрессе США в 2014 году. Оказывается, Декларацию независимости скопировали во множестве экземпляров. Последующее расследование позволило отличить оригинал, используя радиоуглеродную датировку. Но эксперты по дурости своей заявили, что если бы идеал-копир заправили расходниками, изготовленными из ненужных документов, современных Декларации, то дело было бы швах.
Затем в прессе промелькнула заметка о том, что Лувр и Прадо закупили идеал-копиры. Реакция последовала незамедлительно: в течение месяца цены на произведения искусства упали страшно. Достаточно вспомнить, как на аукционе «Сотбис» знаменитые «Подсолнухи» были выставлены по начальной цене 82000 долларов, но так и не обрели нового хозяина. И напрасно искусствоведы вещали, что эта цена ниже затрат на копирование, а на картине имеется тайная изотопная метка, гарантирующая подлинность: как говаривал товарищ Горбачев, процесс пошел!
Можно упомянуть еще множество технологических новинок, родившихся в то время – от экономичного термояда до нехимических способов вывода грузов в космос, от эмбриональной коррекции до холодной плавки металлов, от подводного земледелия до космической утилизации покойников – но для нас важнее всего именно проблемы, порожденные идеал-копирами.
Но вернемся к нашему с Зойкой походу в музей.
Итак, толпа клерикалов стояла на клиросе (виноват, у входа), а мы прошествовали внутрь, распаковались гардеробе и рванули в любимые мои залы – к Перову, Шишкину и далее везде. Было до странности пусто. Смотрительницы залов кемарили на табуреточках, шаги наши гулко отдавались в анфиладах залов, темные картины глядели на нас строго и привычно – и я, внезапно решившись, за мраморной статуей генерала Багратиона обнял и поцеловал Зойку.
Это было так упоительно – целоваться, в любой момент рискуя быть застуканными проснувшейся теткой, блюстительницей порядка и нравственности… И, надо сказать, те поцелуи были первыми и последними – потому что началось.
Сначала где-то на первом этаже громко хлопнули двери, трелью прозвучал свисток полицейского; затем накатили возбужденные голоса и топот множества ног и, наконец, прогремели выстрелы – один, потом, после паузы – еще два почти одновременно. Истошно завопила женщина. Шум нарастал.
Мы замерли. Идти ли вниз? Но стрельба – это вам не семечки. Ждать? А вдруг придут сюда?
Зойка потянула меня за рукав туда, где, как ей казалось, мы будем удаляться от ворвавшихся в Третьяковку. Мы крадучись перебирались из зала в зал – и шум то удалялся, то приближался снова. Где были те люди: на первом этаже? В цоколе? На втором? – мы не знали.
Так прошло с полчаса, и вдруг явственно потянуло дымом. Это было ужасно: ожидать пожара, когда где-то рядом была толпа фанатиков с оружием.
Еще чуть погодя снова зашумели голоса, неразборчивые, они многократно отскакивали от стен; опять протрещали выстрелы – и нарастающее зазвучали шаги нескольких пар ног. В зал, запыхаясь, вбежали полицейские. Мордой в пол никто нас не валил, под ребра берцами не стучали, а просто поставили лицом к стене, наспех охлопали по бокам, заглянули в студенческие билеты и, надев наручники, вывели во двор. Там уже стояло несколько автобусов внутри кольца оцепления. Горели какие-то ошметки и палки, на асфальте лицами вниз и с руками, стянутыми за спиной наручниками, лежало десятка два человек. А на носилках, тоже лежащих на асфальте, под простыней со свекольно-красными пятнами, лежало тело. Рука высовывалась из-под простыни. Женская в старческих пятнах рука, уже синеющая.