Лабиринт
Сначала стоит покойно, задумавшись, сладострастным придавшись думам, подушечками пальцев касается джинсы, едва слышный шорох скользит на периферии обострённого слуха, щекочет фабричную ткань нежно, несмело, девственно как будто, такая чуткость была в человеке.
В классную комнату вваливаются ученики: соколята, орлята, взъерошенные ястребы и хладноглазые властозубовые коршуны. Я их быстро стал различать – даже не по взгляду, коих оттенков сотни знавал, а по манере слова произносить, цедить, выкрикивать, шептать. Униженно-пресмыкающийся бас никогда не следовало путать с бесстрашно-мстительным шёпотом – это я усвоил мгновенно, с первым ещё пациентом, не обманывайся, старина, громкостью, контролируй тембр, ритм, умей отделять аделаиду от лилового, синий от зекрого, сольферино от красного, а ежели не умеешь – вслушивайся, складывай ладони ракушкой и осваивай дверные скважины – они одаривают меркуриальной силой.
Не волновали его, конечно, ни соколы, ни орлы, ни коршуны, он яблоня другого бесспорно сорта – следит исподлобья за оперившимися синичками, за усталоглазыми чайками, за взбалмошно-деловитыми ласточками. Отсюда и палец, робко скользящий по джинсе, отсюда и слух обострившийся, отсюда и робость исподлобного взгляда – он не их боялся – себя пытался понять, образам собственным уплотнившимся не находил оправдания, пугался осязаемости видений, но удерживал всё: заряженное уже ружьё, ждущее пока спусковой крючок продавится под силой человеческой воли. Меня он ждал.
Я толкнул – слегка, одним дуновением, недоприкосновением, скорее мыслью, импульсом, нежели движением – толкнул его в плечо, и он качаться начал. На северо-запад сначала, легонько, в полтакта, даже секунда не отщёлкнулась часами настенными, и сразу – лишь на миг, незаметное человеческому глазу, замерев, словно олень в тот короткий промежуток, когда выстрел прогремел в увлажнившемся осеннем воздухе, но снаряд ещё проскальзывал между листьев, сбивая росу – замерев так на неуловимое мгновение, он отклонялся назад, на юго-восток, чтобы снова стать жертвой. Жервтой замеревшей, уже услышавшей смерть, но ещё не прочувствовавшей её.
Ученики раскачивание это – растерянное, безумное, ритуально-загадочное – заметили и окрестили учителя «Антенной». Северо-запад – к доске, движение пятки до носка, указательный палец на правой руке вздымается вверх – наблюдательный ум и здесь нашёл бы символ – и снова на юго-восток, укладывая вскинувшийся перст обратно к аккуратно сложенной за спиной пятерне.
Орлята с соколятами знали – ежели он вошёл в транс, то на уроке можно что хочешь делать – хоть в окно кури, не заметит, не уловит ни запаха, ни звука – все пять органов чувств отключались у него во внешнем мире, но работали во внутреннем – не спешила пуля, не торопилась, но и у меня времени хватало, пусть горит порох, не пристало мне жаловаться. Вырвется ещё наружу и настигнет оленя.
Жало
Твёрдо обещал он себе – нет, не смогу, не буду, страшно, да и как потом в глаза мне друзьям, жене, сыну, остальным? Пусть узнают или нет, как с собой-то потом? Никогда, лучше уж сам себя за мысли такие, лучше уж вон отсюда, тьфу, да и страшно, боже, страшно-то как.
Я не слушал – ведь одно и то же раз за разом, век от века, сколько не вспомнить – один, другой, третий, и всё одно, лишь обещают, есть сильные, да, они заряжают в револьвер шесть из шести – такие титаны не терпят рулетки. А здесь что – одно дуновение, и часики отстукивают секунды, а кукушка уже готова к первому появлению на воле, к свободе – здесь-то что, даже сейчас он держит во вспотевшей ладони нож, сердце бьётся, а впереди беспечно и по-юношески пружинисто раскачивается усталоглазая чайка.
А все слова – просто слова.
Нет, не просто, не смогу же, как жить-то потом, да и зачем, что ведёт, почему, мне-то за что, просто посмотрю и домой, под душ холодный, а завтра – обязательно в церковь, отмаливать, просить, раскаиваться, чтобы больше никогда, тьфу, да и страшно, боже, страшно-то как.
Со всхлипом проваливается он в скрытую жёлтой, рыжей, зеленовато-выцветшей листвой лужу. Чайка оборачивается на звук и бросается наутёк – поняла, смышлёная, что ей не хлеб дают, а кость оливковую подбрасывают – потому и вспорхнула, грациозно крылышками в последний раз взмахнув.
Убежит и расскажет, убежит и расскажет – повторялось в его голове два слова, а нож уже выскочил из кармана, со свистом взрезав воздух. Неотвратимость момента поразила его – пулю, уже пустившуюся к жертве, невозможно остановить; слово, вслух произнесённое, обратно не вернётся; склонённый в страхе единожды позвоночник уже предрешил свою участь – ему придётся склониться снова.
С северо-запада на юго-восток – колебания становились всё сильнее. Но я прекрасно знал – после первого раза ему придётся замереть надолго, чтобы переварить, осознать, свыкнуться.
Солард
Да, я знал, что ему потребуется затишье.
Как корил он себя, как пугался каждого шороха, как спал плохо – рассказывать не буду, врать незачем, не чувствовал он уже вины, сны снились прекрасные, а когда объявили об изувеченной жертве, он – за столом, ужиная с женой и зятем, спокойно опустошив стопку с водкой, закусив колбаской – крякнул и заметил осуждающе брови сдвинув: «Бывают же твари, - и резюмировал. - Скорее бы их поймали».
Одухотворение он чувствовал – с женой в последний раз до этого месяц назад было – а тут вдруг взорвалось, заискрилось: раз, другой, третий – сам в себе мужчину видеть начал, а жена забеспокоилась – не любовница ли? Но виду не подала – радовалась внезапно пробудившейся страсти мужа. Так и второй сын родился спустя девять месяцев – хоть по часам отмеряй, без погрешностей, как и должно быть – здоровый, пузатый, волосатый и отцовским острым носом моментально покоривший сердца родни.
Как он полюбил сына – целовал глазки при случае; вставал ночью сам, к жене подносил, к груди прикладывал; помощи не просил – мыл, умывал, вещи стирал, гладил их даже. Так мы и горели с ним в любови отцово-сыновьей – два огарка свечных, чтобы вскоре вновь вспыхнуть с новой силой.
С юго-востока на северо-запад – в другую сторону отклонялся, и там тоже всего себя отдавал, не жалел, даже наоборот – через доброту сверхмерную корил как будто.
Весы
Колебание достигло уровня пола спустя только десять лет – лопатки коснулись обшарпанного линолеума, и город на две недели погрузился в кошмар – не спали матери, опустели парки, отцы водили детей в школы, взяв за плечи, опасливо по сторонам оглядываясь ежеминутно.
Нашли его как раз в тот момент, когда лопатка должна была коснуться пола и пойти в обратную сторону, задав обратное движение, к семье, любви, детям – так он думал, но на самом деле я знал, что пути обратно уже не было, он бы проваливался под пол, вгрызался бы в фундамент, закапывался в землю до тех пор, пока не прорвался бы к ядру земельному, чтобы там сгореть заживо – не хватало сил остановиться уже, переждать, безнаказанность чувствовалась безмерная, богоподобие овладевало, терзало.
Тюрьмы он не боялся – посадили в одиночку, берегли заключённых. На слушании удивился – стеклу толстенному, людям рыдающим, смотрящим ненавистно, готовых прямо сейчас камнями – как в древности. Удивился, что ни одного лица знакомого – следователь только да мозгоправ местный.
Да-да, куда к такому мужу идти. К такому отцу? Нет, конечно, никто не придёт, и думать забудь. Чудовище должно в одиночестве гнить чудовищном.
Недели, месяцы сливались в день монохромно-неизменный. Проносились сутки змеевидным составом, с вагонами друг от друга не отличающимися: выезд в лес – одна и та же камера – вызов к следователю – камера - беседа с мозгоправом – заседание с длинными путаными речами – камера снова. Цвета не менялись, запахи оставались теми же, наручники также холодили кость – но он почему-то чувствовал себя снаружи аквариума. Рыбы говорят, решают, хотя решено всё – им же самим и давно уже. Они – огарки свечные, а он – огонь Прометеем дарованный. Они – охотники и жертвы, а он – разящий снаряд, отправленный напряжённым пальцем в путь по осеннему лесу.
Судья вопросом оглушил. Формулировка «последнее слово» заставила вздрогнуть. Понял он, что все дни только об одном думал – о слове:
- Вот уже триста дней как я арестован, и все эти дни куча народу судьбу мою решает –следаки, судьи, прокуроры, присяжные, эксперты… Сотни людей - судьбу одного человека решают. А я один решил судьбы двадцати девяти. Я один был для них прокурором, присяжным, судьей и палачом. Выполнил все ваши функции. Для них я был богом. Почувствуйте разницу.
Только потом он вспомнил, что воспалённый величием разовым, среди слов судьи пропустил формулировку «смертная казнь», услышав лишь злополучное «последнее слово».
Раскачивания не прекратились, но почти сошли на нет – не было больше северо-запада-юго-востока – только такты, пчелиные соты осени, ожидающие пока баллистика возьмёт верх над временем, и раненый олень рванётся вглубь леса, чтобы умереть в одиночестве.
Гаррота
Что же он – пуля, олень или охотник? Что я – ружьё, лес или осень? Что ты, созерцатель – роса, одухотворение охотника или страх жертвы?
Вопрос этот когтисто цеплялся за остатки его разума. Везде ему виделись охотники, жертвы и созерцатели, везде, в любой ситуации жизненной он их находил, вспоминая юность, сына любимого, всхлип тот злосчастный, когда впервые нож из кармана выскользнул. И он смог найти ответ. За секунду до щелчка, который знаменовал исполнение вынесенного приговора, за полчаса до того, как палачи начали копать твёрдую зимнюю землю, чтобы похоронить без могилы, под номером, за такт до полного затухания колебаний.
Он понял, что вопрос не в принадлежности, а в решениях. Почему нажимает охотник на спусковой крючок, почему олень встал здесь, а не гуляет в другом месте, почему ружьё продали бородатому мужику за бесценок, почему осень пришла так рано? Ансамбль решений.
Пуля отправляется в путь, но долетит ли она до цели, если дома охотник забыл потушить огарок свечной – он только сейчас про это вспомнил, - что рыбок не покормил у соседа – тоже мимолётная мысль, - что из-за дыхания сбившегося запотел прицел – вдруг пуля уйдёт на сантиметр выше тела невинного животного?
Может быть, решать тебе?
