— Папа, за что?
— Терпи, сынок.
— Но это очень больно!
— Понимаю, но что поделать, такова жизнь.
— Ты меня наказываешь?
— Это не наказание, поверь.
— А что же?
— Поучительный урок, мой сын.
— Чересчур он получается жестоким, боль такая, что едва терплю.
— Что поделать.
— И я его должен усвоить?
— Не только усвоить, но и послужить примером для остальных.
— Служить другим согласен, хотя это чрезвычайно сложно, отец.
— Но и награда стоящая.
— Хотелось бы в это верить.
— Ты сомневаешься?
— Да, папа.
— Это недостойно звания моего сына.
— Должна же быть у меня хоть какая-то слабость. Особенно в столь ответственный момент.
— Именно что в столь ответственный момент – никакой слабости. Вообще. Ведь так недалеко и до греха.
— А разве у меня есть?
— А разве нет?
— Более чем уверен, что нет. А тот любимый мамин горшок с цветком, который я случайно задел, разбился сам.
— Шутишь, сынок?
— Шучу. Разве это грех?
— Не грех, согласен, и даже не прегрешение, а всего-навсего грешок, можно даже сказать, погрешность. Зато ты хвастался, что...
— Я не хвастался, я хвали...
— Нет, нет, нет. Во-первых, не перебивай, когда старшие говорят. Во-вторых, ты именно хвастался. Хвалятся – это когда что-то сделали сами, а ты без особой нужды прикрывался моим авторитетом.
— Я же не виноват, что ты вон какая фигура...
— Тоже верно, но даже в таком случае, в-третьих, скромность – прежде всего.
— Но ведь я не игрушка! Даже если в твоих руках.
— Терпение, сынок, терпение.
— Вот его-то и не хватает.
— Любое благое деяние вознаграждается так же, как любой проступок влечёт за собой наказание.
— Плёткой?
— Плеть – умерщвление плоти.
— Да уж. Всыпали так, врагу не пожелаешь, до сих пор в глазах темнеет. И кто только это выдумал?!
— Люди, сынок, люди. Плоть слаба, а дух крепок.
— А твой дух крепок, отец?
— Не ёрничай, не к лицу тебе подобное.
— А что ещё остаётся в моём положении?
— Набраться смирения. Это главная добродетель.
— Я просто преисполнен смирения.
— Внешне, сынок, внешне. А внутри по-прежнему кипишь от несправедливого, по твоему мнению, наказания.
— А разве любое наказание – справедливое?
— Рано или поздно справедливость восторжествует.
— Как ни горько осознавать, но в моём случае, думаю, слишком поздно.
— Вот ты и осознал, сын, главную истину, о которой я постоянно твердил, а стало быть, всё вершится, как задумано.
— Твоей волей?
— Да. Сто раз – да. Тысячу раз.
— На века?
— Это уже не от меня зависит.
— А от чего?
— Твоего дальнейшего поведения, сын.
— Так это ещё не конец моим мучениям? Что там меня ждёт впереди?
— Вечность. Или забвение.
— Мне бы не хотелось ни того, ни другого.
— Что ж, мне пора.
— Отец, отец! Не покидай меня, прошу, побудь со мной хоть ещё минутку.
— У каждого своя судьба. Ты должен испить свою, как чашу горького яда, до самого дна.
— А жажду ли я?
— Решать тебе самому, достоин ли моего благословения или нет.
— Не уходи, умоляю, побудь со мной ещё чуток!
— Мне пора, мой сын. Прощай. Ещё свидимся.
— Отче! В руки твои передаю дух мой...
***
Солнце давно перевалило за зенит и постепенно скатывалось к горизонту, унося за собой нестерпимую жару. Небо, ещё недавно пронзительно голубое, закрывалось тучами, чернело, предвещая скорую грозу. Даже не грозу – бурю, которая легко сметёт привычный, давно устоявшийся порядок.
Афраний, сидевший в тени раскидистой смоквы, пошевелился, размял затёкшую шею и щёлкнул пальцами. Писарь, стоявший рядом и за время казни не издавший ни звука, тут же метнулся исполнять безмолвный приказ. Через пять минут подошёл нёсший в правой руке шлем, а левой придерживавший алый плащ кентурион-примипил, неторопливый, преисполненный достоинства, не спешивший выполнять распоряжений от кого бы то ни было, кроме прокуратора, но не выказывая при этом показной дерзости.
Афраний хмыкнул. Видимо, крепко засел бродяжка-мыслитель в сердце Понтия, раз прислал командующего всей кентурии, чтобы тот наблюдал за процессом крестования. Хотя с Пилата станется приказать, чтобы приглядели за ним, Афранием. Впрочем, это вряд ли. Никому и в голову не взбредёт шутки шутить над начальником тайной стражи. Ибо чревато для шутника. Даже если это сам прокуратор Иудеи. Просто подстраховывается старик, страшась бунта приспешников казнимого философа. А чего их опасаться? Пальцев одной руки хватит, чтобы пересчитать их всех. Самый буйный – Левий Матфей, что полдня метался, словно обезумевший вепрь, вдоль линии стражи, опоясывавшей Храмовую гору, пытаясь прорваться на вершину, к кресту, на котором висел его учитель. Афранию даже пришлось дать знак, чтобы легионеры не скрутили Матфея или, того больше, не дали ненароком по голове. Пусть смотрит. Лишний свидетель для отчёта не помешает.
— Рассказывай, Марций, — попросил Афраний, продолжая из-под припухших от вечного недосыпа (уж больно беспокойный город Йершалем) век смотреть на хмурящееся небо.
— Всё кончено, — коротко и резко, словно рубанув мечом, ответил примипил. — Кентурион Лонгиний пронзил печень копьём, и преступник испустил дух.
— Перед смертью предлагали ему воду?
— Не только ему, всем троим. Но солдаты решили немного подшутить и намочили губку уксусом.
— Грубо, конечно, примитивно, но кто запретит столь невинное развлечение над разбойниками? Бродяга сильно ругался?
— Как ни странно, нет. Он лишь с укоризной взглянул на шутников, и я распорядился заменить уксус на настоящую воду.
— И?.. — Афраний покосился на примипила.
— На этот раз он отказался.
— Безумец. Впрочем, не мне судить, чем он руководствовался. Хотя я почитаю за великую глупость пренебречь своим священным правом на последнюю волю. Однако благодарю вас, Марций, за предложенную воду, думаю, игемон бы разгневался, если бы мы даже не попытались. Что ещё?
— Мне показалось... — замялся примипил, словно не желая говорить всю правду.
— Что именно? — Афраний повернулся всем телом к кентуриону и с жаром подался вперёд.
— Перед смертью бродяга поднял голову к небесам. Безмолвно, но так, словно напоследок беседовал с кем-то.
Афраний повременил немного, ожидая, не добавит ли ещё что к своему докладу примипил, но так и не дождавшись больше ни единого слова, откинулся и разочарованно перевёл взгляд на место казни, где уже суетились солдаты, снимавшие с крестов безжизненные тела.
Странная история, но размышлять некогда, детали обдумать можно позже. Пока же нужно продолжать.
— Теперь относительно погребения, Марций, — сказал глухо Афраний.
— Слушаю внимательно, — склонил голову примипил, но не подобострастно, как это делали служащие во дворце прокуратора при одном только виде начальника тайной стражи, а с достоинством – кентурион себе цену знал.
Инструкции были чёткие и ясные, понятные даже не самым сообразительным и недалёким. И хоть среди тайной стражи ходила традиция насмехаться над скудоумием солдат, но примипил Марций точно не глупец. Иначе бы не поднялся до таких высот.
Афраний тяжёлым взглядом проводил примипила, неторопливо уходящего выполнять приказание. Верный служака, хотя и себе на уме. Главное, верен кесарии. Причём, в большей степени самому Тиберию, чем принципату. Пусть его, лишь бы не путался под ногами.
В очень неприятную историю вляпался игемон с этим бродяжкой, чья гнилая философия может довести до ручки любого, не только Понтия. Недаром он так испугался, раз велел казнить горемыку. Хотя как знать, может не философа сейчас крестовали, а подосланного шпиона. Врагов у прокуратора хватает, уж больно лакомое место. Любой с радостью готов прибрать к рукам пусть беспокойную, но хлебную должность. Достаточно написать донос кесарю, который после череды заговоров на свою персону подозревает всех и каждого, о тайных помыслах наместника, как уже на следующий же день жди приказа на арест смутьяна. Будет смешно, если подобное распоряжение получит именно Афраний. Как бы то ни было, не привыкать. Приходилось выполнять и более щекотливые поручения. Такая работа.
Но в данный момент чутьё осторожному прокуратору, прельстившемуся лекарскими умениями Га-Нозри, изменило. Кстати, эскулап из бродяжки был бы лучше, чем философ. Если вглядеться, философия-то у того шарлатанская, больше подходящая беднякам, а не всаднику Понтию Пилату. Но ведь что-то необычное прокуратор в этом юноше заметил. Понять бы, что именно.
Впрочем, не его, Афрания, это забота, чем на досуге забивает себе голову игемон, пусть хоть оргии с попойками устраивает. Правда, если знать изнанку этой истории, лучше бы прокуратор и в самом деле устраивал оргии, чем вникал в философию. Всё меньше опасности. И для него лично, и для всей кесарии.
Ну, относительно всей, допустим, кесарии – это перебор, а вот для Иудеи в самый раз. Мысль, кстати, благотворная, а то в последнее время местное население склонно к неповиновению, всё норовит устроить бунт. Необходимо будет подкинуть тетрарху Тертулию, начальнику тайной стражи кесаря, идею с секретной операцией под названием... Предположим, "Рыба". Или "Крест". Не важно название, важна суть. Тетрарх выделит денег для создания культа покойного философа. Писари сочинят тому достойную родословную, а из бредней о "трусости, что один из самых страшных пороков" состряпают нормальную философию, за которую не будет стыдно. Затем всё это разнесут по округе. Бездельники, желающих принять новую идею о равенстве меж богатеев и бедняков, наверняка отыщутся. Таких в любой провинции пруд пруди. Поставить главным, для виду, разумеется, Левия Матфея, но держать под неусыпным контролем, нельзя такие вещи пускать на самотёк. Не обязательно посвящать его во все детали: меньше знаний – крепче сон. И завертится, закрутится вереница событий, не остановить.
Помнится, Афранию докладывали, что иудеи ожидают мошиаха. Вот первосвященник Кайафа, посмевший дерзить не столько лично Пилату, сколько власти кесаря, его и получит. На свою голову. А как только Иудею накроет новая секта с фанатиками-адептами, от которых не так-то просто будет избавиться, то Синедриону станет не до бунтов.
Главное, чтобы эта зараза не докатилась до Рима.
Афраний вытряхнул из сандалии мешавший камешек, встал, поправил покосившуюся застёжку плаща. Пора.
— Линий, — тихо, но так, чтобы стоявший рядом писарь услышал, сказал Афраний. — Проследи за погребением, по окончании ступай в мой дом. И не забудь прихватить мытаря. А я пока наведаюсь в Кириаф, к одному любителю тридцати тетрадрахм.

.gif)